Перед моим окном присел молодой скорняк с папиросой в зубах.
- Ты чего орешь?
Я объяснил, а он, выслушав меня, сообщил публике:
- Это Смурыгиной постоялец, крючник, видно - пьяный, лается: чего, говорит, мальчишку не свезете в больницу!
- А ему какое дело?
- Пьяный...
Сначала они говорили добродушно, но узнав причину крика рассердились. Скорняк развеселил их, он незаметно для меня подошел сбоку и высыпал мне на голову пригоршню пыли, это очень рассмешило зрителей.
Сдержав желание изругать их, я начал убедительно доказывать, что нельзя бросать людей на улице, как собак, и что каждый человек, даже маленький, заслуживает сострадания.
- Верно говорит! - согласился со мной некто невидимый.
- Верно? Так сам бы и сбегал за полицией.
- Больной он, видишь ты!
- Больной, а - орет!
- В сам-деле, надо убрать мальчонка, а то придет полиция, потащит нас в свидетели...
- Против лошади - какой же свидетель?
- Тут - жандар!
- И против жандара - не полагается...
Я мотал головой, стряхивая пыль, и вдруг меня мягко ушибла струя холодной воды - это скорняк, увлеченный успехом шутки своей, вылил на голову мне целое ведро. Снова грянул смех.
- Ловко-о!
- Глядите, как осердился!
- Ой, батюшки...
Я крепко обругал веселых зрителей, это не обидело их, а кто-то примирительно заметил:
- Чего тявкаешь? Тебя не помоями облили, а чистой водой...
Это меня не утешило, ругаясь, я продолжал убеждать их:
- Черти клетчатые - ведь вы же понимаете, что мальчонку надо в больницу свезти? Ведь антонов огонь может прикинуться!
Мне возражали:
- Ну - понимаем! А ты что за начальство? Морда!
И снова кто-то, незаметно подкравшись, высыпал на мою мокрую голову горсть пыли, и снова все смеялись весело, как дети, притопывая, всплескивая руками, а я сполз с подоконника и свалился на койку, чувствуя себя раздавленным шутками.
За окном говорили, успокаиваясь:
- Горяч больно!
- Из пожарной бы кишки полить его...
- Кто бы свел мальчонку в участок?
- В аптеку?
- И то! Положить на крыльце, а уж аптекарь распорядится.
- Эй, Коська, вставай! Можешь идти?
- Обмер...
- Надо нести его.
- Это тебе, Саша, надо!
- Отчего - мне?
- Там кабак рядом...
Засмеялись.
- Ну, ладно, я снесу,- согласился Саша и заговорил ласково:
- Эх ты, кусок... Ну, ничего, не пищи! То-то вот,- озоруете вы, материны дети, а я возись с вами ни за что ни про что...
Словно он каждый день таскал в аптеки изуродованных мальчиков.
Зрители разошлись, и снова на улице стало тихо, точно "а дне глубокого оврага.
Воскресный вечер. Красноватые отсветы блестят на стеклах окон единственного дома, видного мне из подвала. Дом-в два окна, старенький, осевший к земле, он похож на нищего, который утомленно присел между двух растрепанных заборов. На лице его застыло сердитое уныние.
По улице бегают дети, поднимая облака розоватой пыли; где-то близко играют на гармонике, рычит пьяный ломовой извозчик, костлявый великан, по прозвищу Сушеный Бык.
Примостившись на подоконнике, я слушаю чью-то ленивую речь:
- От запоя молятся ему потому, что он сам пьяница был...
- Ну-у,- недоверчиво тянет другой голос,- это не резон для святости; эдак-то у нас половина улицы святых...
Первый голос сердито прерывает невера:
- А ты - слушай! Идет он, пьяненький, рано утречком домой, а солдаты христианам головы рубят...
- Чьи солдаты?
- Ихние...
Голоса звучат тягуче, в каждом слове чувствуется клейкая русская ленца. И солнце заходит лениво, как будто ему известно, что завтра оно будет светить тем же людям, услышит те же речи.
Маленькая девочка идет мимо моего окна и, отирая слезы, шепчет громко:
- Ведьма... погоди!
- Рубят, значит. Поглядел Вонифантий, поглядел, а был он доброй души человек, хотя и богач...
- Что ж, и между богачами добряки есть, примерно - Троеруков, Петр Иванов...
Какая-то женщина просит:
- А ты не перебива-ай!
- Я - к слову.
- Да. Поглядел, да и говорит: "Ах вы, говорит, такой-сякой народ! За что вы этих избиваете насмерть? Я, говорит, сам во Христа верую!" Тут его сейчас схватили и - р-раз! - тоже голову напрочь. А он преспокойно взял ее за волосья, положил под мышку себе и пошел по улице и пошел!
- Т-та? Пошел?..
- Так и в житии написано?
- А то сам, что ли, я придумал!
- Н-да! Эдак - не выдумать. Ах ты, боже мой! Поглядеть бы раз в жизни на эдакое чудо, а то - живешь, живешь...
Рассказчик продолжает:
- Тут солдаты эти и все зрители, испугавшись до смерти, бросились бежать кто куда и тоже уверовали!..
- Уверуешь!
- А он идет и поет - Христос воскресе!
- В нашу бы пору что-нибудь эдакое...
- Наша пора - что? Слава те господи! А тогда - чихнул не так - башку долой! Строгость была.
- Человек - нипочем, дешевле дров...
- Дай-кось покурить...
Замолчали. Над криками детей грянул бас Сушеного Быка:
- И я те дам пудовку в маковку!
За моим окном снова начинается беседа; знатока римской жизни спрашивают:
- А как тогда - богаче жили люди?
- Ровнее. Особенных богачей не было, ну, и бедность не дозволялась.
- Не дозволялась? Как же это?
- Такой закон был.
- Умный народ...
Женщина спрашивает:
- А сказывается - христиане бедные были?
- Это - после.
- После чего?
- После турецкого разорения. Как турки Царьград забрали, тут пошло разорение... разорился весь народ и принял нашу веру...
- Ага! Так-так-так...
Веселый женский голос крикнул:
- Глядите-ко,- кого это Гущин везет?
По улице шагала пегая лошадь, влача за собой разбитую телегу, на телеге сидел пьяненький ломовик Гущин, весело помахивая вожжами, спиной к нему торчал полицейский, а между ними помещался тесовый, окрашенный охрой небольшой гроб.